Парфюмер. История одного убийцы

Теперь за работу, Бальдини! Прочисти нос и нюхай без всяких сантиментов! Надо разложить этот запах по всем правилам искусства! Сегодня к вечеру ты должен получить эту формулу!

И он бросился обратно к письменному столу, вытащил бумагу, чернила и свежий носовой платок, разложил все это у себя под руками и приступил к аналитической работе. Она заключалась в том, что он быстро проносил под носом смоченный духами платок и пытался из пролетавшего мимо ароматного облака выхватить обонянием ту или иную составную часть, стараясь при этом по возможности отвлечься от целостного восприятия, чтобы потом, держа платок подальше от себя в вытянутой руке, быстро написать название обнаруженного ингредиента, после чего снова провести платком под носом, подцепить следующий фрагмент запаха и так далее…

13

Он работал без перерыва два часа. И его движения становились все лихорадочней, скрип его пера по бумаге все энергичней, дозы духов, которые он вытряхивал из флакона на свой платок и подносил к носу все больше.

Теперь он почти не узнавал запахов, он давно был одурманен эфирными субстанциями, которые вдыхал, но уже не мог различать, — а ведь в начале своих проб он полагал, что безошибочно их проанализировал. Он знал, что внюхиваться дольше было бесполезно. Он никогда не узнает, из чего состоят эти новомодные духи, сегодня-то уж наверняка не узнает ничего, да и завтра ничего, если даже его нос с Божьей помощью снова придет в себя. Он так и не научился этому вынюхиванию. Ему всегда было глубоко противно это занятие — разложение аромата. Расчленять целое, более или менее удачно скомпонованное целое, на его простые фрагменты? Это неинтересно. С него хватит.

Но рука его механически продолжала тысячекратно отрепетированным изящным жестом смачивать духами кружевной платок, встряхивать его и быстро проносить мимо лица, и каждый раз он механически втягивал в себя порцию пронизанного ароматом воздуха, чтобы, задержав дыхание по всем правилам искусства, сделать продолжительный выдох. Наконец нос сам избавил его от этой муки: аллергически распухнув изнутри, он как бы закупорился восковой пробкой. Теперь он вообще ничего больше не слышал и едва мог дышать. Нос был забит как при тяжелом насморке, а в уголках глаз стояли слезинки. Слава Богу! Теперь с чистой совестью можно было прекратить работу. Теперь он исполнил свой долг, сделал все, что было в его силах, согласно всем правилам искусства и как бывало уже не раз, потерпел поражение. Ultra poss nemo obligatur

. Баста. Завтра утром он пошлет к Пелисье за большим флаконом «Амура и Психеи», надушит его содержимым бювар графа Верамона и выполнит заказ. А потом возьмет свой чемоданчик со старомодными помадами, притираниями, саше и кусочками мыла и отправится в обход по салонам своих древних старух герцогинь. И однажды последняя старуха герцогиня умрет, и тем самым он лишится своей последней клиентки. И сам он тогда станет древним стариком, и ему придется продать свой дом — Пелисье или кому-то еще из этих новоявленных торгашей, может, он и выручит за него пару тысяч ливров. И возьмет он с собой пару чемоданов и свою старую жену, если она к тому времени не помрет, и отправится в Италию. И если переживет это путешествие, то купит маленький домик в деревне под Мессиной, где жизнь дешевле, чем здесь. И там он, Джузеппе Бальдини, некогда величайший парфюмер Парижа, умрет в отчаянной нищете, когда будет на то воля Господня. Так что все к лучшему.

Он закупорил флакон, отложил перо и последний раз отер лоб смоченным платком. Он почувствовал прохладу испаряющегося алкоголя, и больше ничего. Потом наступил закат.

Бальдини встал. Он поднял жалюзи, и его фигура по колени погрузилась в вечерний свет и засверкала как обгоревший факел, по которому пробегают последние искры огня. Он смотрел на багровую полосу заката за Лувром и его мягкий отсвет на шиферных крышах города. Под ним сверкала золотом река, корабли исчезли, и похоже, поднялся ветер, потому что водная поверхность зарябила, словно покрылась чешуей, там и тут засверкало, все ближе, ближе, казалось, огромная рука рассыпала по воде миллионы луидоров, и река на миг как бы повернула вспять: сияющий поток чистого золота скользил по направлению к Бальдини.

Глаза Бальдини были влажны и печальны. Некоторое время он стоял тихо и наблюдал эту великолепную картину. Потом вдруг распахнул окно, широко растворил ставни и с размаху выбросил флакон с духами Пелисье. Он видел, как флакон шмякнулся об воду и на какое-то мгновение разорвал сверкающий водный ковер.

В комнату проник свежий воздух. Бальдини перевел дух и подождал, пока распухший нос не пришел в норму. Тогда он закрыл окно. Почти в ту же минуту настала ночь, совершенно внезапно, Сверкающая золотом картина города и реки застыла в пепельно-серый силуэт. В комнате сразу стало мрачно. Бальдини снова стоял в той же позе, устремив неподвижный взор в окно. «Не буду я завтра посылать к Пелисье, — сказал он, вцепившись двумя руками в спинку своего стула. — Не буду. И не пойду в обход по салонам. Завтра я отправлюсь к нотариусу и продам дом и лавку. Вот что я сделаю».

На его лице появилось упрямое, озорное выражение, и он вдруг почувствовал себя очень счастливым. Он снова был молодым Бальдини, отважно бросающим вызов судьбе — даже если вызов судьбе в данном случае был всего лишь отступлением. А хотя бы и так! Ему ведь больше ничего не осталось. Дурацкое время не оставляло ему другого выбора. Господь посылает добрые и худые времена, но Он желает, чтобы в плохие времена мы не жаловались, не причитали, а вели себя как настоящие мужчины. А Он послал знамение. Кроваво-красно-золотой мираж города был предупреждением: действуй, Бальдини, пока не поздно! Еще прочен твой дом, еще полны твои кладовые, ты еще получишь хорошую цену за твое приходящее в упадок дело. Решения еще зависят от тебя. Правда, скромная старость в Мессине не была целью твоей жизни — но все же она достойнее и богоугоднее помпезного разорения в Париже. Пусть они празднуют свой триумф, все эти бруэ, кальто и пелисье. Джузеппе Бальдини оставляет поле битвы. Но он делает это по своей воле и не склоняя головы!

Теперь он был прямо горд собой. И чувствовал бесконечное облегчение. Впервые за много лет судорога услужливости, напрягавшая его затылок и все униженнее сгибавшая его спину, оставила в покое его позвоночник, и он выпрямился без напряжения, освобожденный, и свободный, и обрадованный. Его дыхание легко проходило через нос. Он отчетливо воспринимал запах «Амура и Психеи», заполнивший комнату, но теперь он был неуязвим для него. Бальдини изменил свою жизнь и чувствовал себя чудесно. Теперь он поднимается к жене и поставит ее в известность о своих решениях, а потом отправится на другую сторону реки в собор Парижской Богоматери и поставит свечку, чтобы поблагодарить Бога за милостивое знамение и за невероятную силу характера, которой Он одарил его, Джузеппе Бальдини. С почти юношеским шиком он небрежно надвинул на лысый череп парик, надел голубой сюртук, схватил подсвечник, стоявший на письменном столе, и покинул кабинет. Он как раз успел зажечь свечу от сальной свечки на лестничной клетке, чтобы осветить себе путь наверх в жилое помещение, когда внизу, на первом этаже, раздался звонок. Это не был красивый персидский колокольчик у входа в лавку, а дребезжание у черного входа для посыльных, омерзительное звяканье, которое всегда действовало ему на нервы. Он все собирался убрать эту дрянь и заказать звонок с более приятным звуком, но каждый раз ему жалко было тратиться, а теперь, подумал он вдруг и захихикал при этой мысли, теперь ему было все равно; он продаст назойливое дребезжание вместе с домом. Пусть по этому поводу злится его преемник.

Звонок задребезжал снова. Бальдини прислушался. Шенье, конечно, уже ушел из лавки. А служанка, верно, не собиралась спускаться вниз. Поэтому он решил открыть сам.

Он отбросил задвижку, распахнул тяжелую дверь — и не увидел ничего. Темнота полностью поглотила свет свечи. Потом он постепенно различил маленькую фигуру, ребенка или мальчика-подростка с какой-то ношей, перекинутой через руку.

— Что тебе надо?

— Меня прислал мэтр Грималь, я принес козловые кожи, — сказала фигура, и подошла ближе, протянула Бальдини согнутую в локте руку, на которой висело несколько сложенных в стопку кож. В свете свечи Бальдини увидел лицо мальчика с боязливо-настороженными глазами. Его поза была склоненной. Казалось, он прячется за своей вытянутой рукой как человек, ожидающий побоев. Это был Гренуй.

14

Козловые кожи! Бальдини вспомнил. Несколько дней назад он сделал заказ у Грималя, тончайшая, мягчайшая лайка для бювара графа Верамона, по пятнадцать франков кусок. Но теперь она ему, собственно говоря, ни к чему, можно было бы сэкономить деньги. С другой стороны, если он просто отошлет посыльного?.. Кто знает — это может произвести неблагоприятное впечатление, начнут болтать, распускать слухи: Бальдини, мол, стал ненадежен, у Бальдини больше нет заказов… а это нехорошо, нет, нет, такие вещи страшно сбивают продажную цену магазина. Лучше уж принять эту бесполезную кожу. Никто не должен раньше времени узнать, что Джузеппе Бальдини изменил свою жизнь.

— Войди!

Он впустил мальчика, и они направились на другую половину дома, впереди — Бальдини с зажженной свечой, за ним — Гренуй со своими кожами. Гренуй впервые входил в парфюмерную лавку — в такое место, где запахи не были чем-то побочным, но совершенно откровенно занимали центральное место. Разумеется, он знал все парфюмерные и аптекарские лавки города, он целыми ночами простаивал перед их витринами, прижимая нос к щелям в дверях. Он знал все запахи, которыми здесь торговали, и часто про себя сочинял из них великолепнейшие духи. Так что ничего нового его здесь не ожидало. Но точно так же, как музыкально одаренный ребенок горит желанием увидеть оркестр вблизи или как-нибудь подняться в церкви на хоры, к скрытой клавиатуре органа, так Гренуй горел желанием увидеть парфюмерную лавку изнутри, и, едва услышав, что к Бальдини надо доставить кожи, он всячески постарался взять на себя это поручение.

И вот он стоял в лавке у Бальдини, в том месте Парижа, где на самом тесном пространстве было собрано самое большое количество профессиональных запахов. В неверном свете свечи он увидел немного, да и то мельком: тень конторки с весами, цапель над фонтаном, кресло для заказчиков, темные полки на стенах, поблескивание латунных инструментов и белые этикетки на стаканах и тиглях; и запахов он уловил не больше, чем слышал с улицы. Но он сразу же ощутил царившую в этих стенах серьезность, мы чуть было не сказали, священную серьезность, если бы слово «священный» имело хоть какое-то значение для Гренуя; он ощутил холодную серьезность, трезвость ремесла, сухую деловитость, исходившие от каждого предмета мебели, от утвари, от пузырьков, и бутылок, и горшков. И пока он шел вслед за Бальдини, в тени Бальдини, ибо Бальдини не давал себе труда посветить ему, его захватила мысль, что его место — здесь, и больше нигде, что он останется здесь, и больше нигде, что он останется здесь и отсюда перевернет мир вверх дном.

Разумеется, эта мысль была прямо-таки до нелепого нескромной. Не было ничего, действительно ровно ничего, что бы позволяло случайно попавшему сюда подмастерью кожевника, сомнительного происхождение, без связей, без протекции, без всякого положения в сословии, прочно закрепиться в самом почетном парфюмерном торговом заведении Парижа; тем более что, как мы знаем, ликвидация фирмы была делом решенным. Но ведь и речь шла даже не о надежде, выражавшейся в нескромных мыслях Гренуя, а об уверенности. Он знал, что покинет эту лавку только еще один раз, чтобы забрать у Грималя свою одежду, не больше. Клещ почуял кровь. Годами он таился, замкнувшись в себе, и ждал. Теперь он отцепился и упадет — пусть без всякой надежды. Но тем больше была его уверенность.

Они пересекли лавку. Бальдини открыл заднее помещение, расположенное со стороны реки и служившее одновременно кладовой, и мастерской, и лабораторией, где варилось мыло и взбивались помады и в пузатых бутылях смешивались нюхательные жидкости.

— Сюда! — сказал он и указал на большой стол, стоявший под окном. — Клади их сюда!

Гренуй вышел из тени Бальдини, положил шкурки на стол, потом быстро снова отпрыгнул назад и встал между Бальдини и дверью. Бальдини некоторое время стоял неподвижно, отведя свечу немного в сторону, чтобы ни одна капля воска не упала на стол, и скользил костяшкой пальца по гладкой лицевой стороне. Потом перевернул верхнюю шкурку и погладил бархатную, грубую и в то же время мягкую изнанку. Она была очень хороша, эта кожа. Прямо создана для лайки. При сушке она почти не сядет, а если ее правильно разгладить, она снова станет податливой, он почувствовал это сразу, как только зажал ее между большим и указательным пальцами; она смогла бы удерживать аромат пять или десять лет. Это была очень, очень хорошая кожа — может быть, он сделает из нее перчатки, три пары себе, три пары жене, для поездки в Мессину.

Он отвел руку и с умиление взглянул на свой рабочий стол — все лежало наготове: стеклянная кювета для ароматизации, стеклянная пластина для сушки, ступки для подмешивания тинктуры, пестик и шпатель, кисть, и гладилка, и ножницы. Казалось, вещи только заснули, потому что было темно, а утром они снова оживут. Может, забрать этот стол с собой в Мессину? И кое-что из инструментов, самое основное?.. За этим столом очень хорошо работалось. Он был изготовлен из дубовых досок — и крышка, и рама с косым крепежом, на этом столе ничего не шаталось и не опрокидывалось, он не боялся никакой кислоты, никакого масла, никакого пореза ножом… Перевезти его в Мессину? Это обойдется в целое состояние! Даже если отправить морем! И поэтому он будет продан, этот стол, завтра он будет продан, и все, что на нем, под ним и рядом с ним точно так же будет продано! Ибо хотя сердце у него, Бальдини, мягкое, но характер — твердый, а посему он исполнит свое решение, как бы тяжело ему ни было, он отрешится ото всего со слезами на глазах, но он все же сделает это, ибо знает, что это правильно, ему было дано знамение.

Он повернулся, чтобы уйти. Тут он заметил в дверях этого маленького скрюченного человечка, о котором чуть не забыл.

— Хорошо, — сказал Бальдини. — Передай своему мастеру, что кожа хорошая. В ближайшие для я зайду расплатиться.

— Я передам, — сказал Гренуй и не двинулся с места, загородив дорогу Бальдини, собиравшемуся покинуть свою мастерскую. Бальдини несколько опешил, но, ни о чем не подозревая, усмотрел в поведении мальчика не дерзость, а робость.

— В чем дело? — спросил он. — Ты должен еще что-то мне передать? Ну? Выкладывай!

Гренуй стоял потупившись и глядел на Бальдини тем взглядом, который якобы выдает боязливость, но на самом деле скрывает настороженность и напряженность.

— Я хочу у вас работать, мэтр Бальдини. У вас, в вашем магазине я хочу работать.

Это было высказано не как просьба, но как требование, и, собственно говоря, не высказано, а выдавлено, как шипение змеи.

И снова Бальдини принял чудовищную самоуверенность Гренуя за детскую беспомощность. Он ласково ему улыбнулся.

— Ты ученик дубильщика, сын мой, — сказал он. — У меня нет работы для ученика дубильщика. У меня есть свой подмастерье, и мне ученик не нужен.

— Вы хотите надушить эти козловые шкурки, мэтр Бальдини? Эти шкурки, которые я вам принес, вы их хотите надушить? — прошелестел Гренуй, словно не приняв к сведению ответа Бальдини.

— Именно так, — сказал Бальдини.

— «Амуром и Психеей» Пелисье? — спросил Гренуй и склонился еще ниже.

По телу Бальдини пробежала слабая судорога ужаса. Не потому, что он спросил себя, откуда этому парню все известно с такой точностью, но просто потому, что название ненавистных духов, состав которых он сегодня, к своему позору, не смог разгадать, было произнесено вслух.

— Как тебе пришла в голову абсурдная идея, что я использую чужие духи, чтобы…

— От вас ими пахнет, — шелестел Гренуй. — Они у вас на лбу, и в правом кармане сюртука у вас лежит смоченный ими платок. Они нехорошие, эти «Амур и Психея», они плохие, в них слишком много бергамота, и слишком много розмарина, и слишком мало розового масла.

— Ага, — сказал Бальдини, который был совершенно потрясен таким поворотом разговора в область точных знаний. — Что еще?

— Апельсиновый цвет, сладкий лимон, гвоздика, мускус, жасмин, винный спирт и еще одна вещь, не знаю, как она называется, вот она, здесь, смотрите! В этой бутылке! — И он показал пальцем в темноту.

Бальдини переместил подсвечник в заданном направлении, его взгляд последовал за указательным пальцем мальчика к полке, где стояла бутыль с серо-желтым бальзамом.

— Стираксовое масло?

Гренуй кивнул.

— Да. Оно там. Внутри. Стираксовое масло. — И он скорчился, как от судороги, и по меньшей мере десять раз пробормотал про себя слово «стиракс»: «стиракс-стиракс-стиракс-стиракс-стиракс»…

Бальдини поднес свечу к этому человекоподобному существу, бормотавшему «стиракс», и подумал: либо он одержимый, либо мошенник и шут гороховый, либо природный талант. Ибо вполне возможно и даже вероятно, что названные им вещества в правильном сочетании могли составить духи «Амур и Психея». Розовое масло, гвоздика и стиракс — эти-то три компонента он так отчаянно искал сегодня целый день; остальные части композиции — ему казалось, что он их тоже угадал, — сочетались с ними как сегменты прелестного круглого торта. Оставалось только выяснить, в каком точном отношении друг к другу следовало их сочетать. Чтобы выяснить это, ему, Бальдини, пришлось бы экспериментировать несколько дней кряду — ужасная работа, пожалуй, еще хуже, чем простая идентификация частей, ведь надо было измерять, и взвешивать, и записывать, и при этом быть дьявольски внимательным, ибо малейшая неосторожность — дрожание пипетки, ошибка в счете капель — могла все погубить. А каждый неудавшийся опыт обходился чудовищно дорого. Каждая испорченная смесь стоила небольшое состояние.. Ему захотелось испытать маленького человека, захотелось спросить его о точной формуле «Амура и Психеи». Если он знает ее с точностью до грамма и до капли — тогда он явно мошенник, который каким-то образом выманил рецепт у Пелисье, чтобы втереться в доверие и получить место у Бальдини. Но если он разгадает ее приблизительно, значит, он гений обоняния и как таковой заслуживает профессионального интереса Бальдини. Не то чтобы Бальдини ставил под вопрос принятое им решение удалиться от дел! Даже если этот парень раздобудет их целые литры, Бальдини и не подумает ароматизировать ими лайку графа Верамона, но… Но не для того же человек становится на всю жизнь парфюмером, не для того же он целую жизнь занимается составлением запахов, чтобы в один момент потерять всю свою профессиональную страсть! Теперь его интересовала формула проклятых духов, и более того, он желал исследовать талант странного мальчика, который прочел запах с его лба. Он желал знать, что за этим скрывается. Простая любознательность, не больше.

— У тебя, кажется, тонкий нюх, юноша, — сказал он после того, как Гренуй прекратил свое кряхтение. Он вернулся назад в мастерскую, чтобы осторожно поставить подсвечник на рабочий стол.

— У меня лучший нюх в Париже, мэтр Бальдини, — зашепелявил Гренуй. — Я знаю все запахи на свете, все, какие есть в Париже, только не знаю некоторых названий, но я могу их выучить, все названия, их немного, всего несколько тысяч, я их все выучу, я никогда не забуду названия этого бальзама, стиракс, бальзам называется стиракс, стиракс…

— Замолчи! — закричал Бальдини. — Не перебивай, когда я говорю! Ты дерзок и самонадеян. Ни один человек не знает тысячи запахов по названиям. Даже я не знаю тысячи названий, а всего несколько сотен, ибо в нашем ремесле их не больше, чем несколько сотен, все прочее не запах, вонь!

Гренуй, который во время неожиданной вспышки собственного красноречия почти распрямился физически и в возбуждении даже в какой-то момент замахал руками, описывая в воздухе круги, чтобы показать, как он знает «все, все», услышав отповедь Бальдини, мгновенно сник, обернулся маленьким черным лягушонком и неподвижно застыл на пороге, скрывая нетерпение.

— Я, — продолжал Бальдини, — разумеется, давно понял, что «Амур и Психея» состоят из стиракса, розового масла и гвоздики, а также бергамота и розмаринового экстракта et cetera. Чтобы установить это, нужно, как говорится, иметь довольно тонкий нюх, и вполне может быть, что Бог дал тебе довольно тонкий нюх, как и многим, многим другим людям — особенно в твоем возрасте. Однако парфюмеру, — и тут он поднял вверх палец и выпятил грудь, — однако парфюмеру мало иметь просто тонкий нюх. Ему необходим обученный за многие десятилетия, неподкупно работающий орган обоняния, позволяющий уверенно разгадывать даже самые сложные запахи — их состав и пропорции, а также создавать новые, неизвестные смеси ароматов. Такой нос, — и он постучал пальцем по своему, — так просто не дается, молодой человек! Такой нос зарабатывают прилежанием и терпением. Или ты смог бы прямо так с ходу назвать точную формулу «Амура и Психеи»? Ну, смог бы?

Гренуй не отвечал.

— Может быть, ты скажешь ее мне хотя бы приблизительно? — сказал Бальдини и слегка наклонился вперед, чтобы лучше рассмотреть притаившегося в дверях лягушонка. —Хотя бы примерно в общем виде? Ну? А еще лучший нос в Париже!

Но Гренуй молчал.

— Вот видишь, — промолвил Бальдини в равной мере удовлетворенно и разочарованно. —Ты не знаешь. Конечно, не знаешь. Откуда тебе знать. Ты из тех, кто за едой определяет, есть ли в супе петрушка или купырь. Ну что ж — это уже кое-что. Но до повара тебе еще далеко. В каждом искусстве, а также в каждом ремесле — заруби себе это на носу, прежде чем уйти, — талант почти ничего не значит, главное — опыт, приобретаемый благодаря скромности и прилежанию.

Он уже протянул руку, чтобы взять со стола подсвечник, когда со стороны двери прошелестел сдавленный голос Гренуя:

— Я не знаю, что такое формула, мэтр, этого я не знаю, а так — знаю все.

— Формула — это альфа и омега любых духов, — строго ответствовал Бальдини, ибо собирался положить конец разговору. — Она есть тщательное предписание, в каком соотношении следует смешивать отдельные ингредиенты, дабы возник желаемый единственный и неповторимый аромат; вот что есть формула. Она есть рецепт — если ты лучше понимаешь это слово.

— Формула, формула, — хрипло проговорил Гренуй, и его фигура в дверной раме обозначилась более отчетливо. — Не нужно мне никакой формулы. Рецепт у меня в носу. Смешать их для вас, мэтр, смешать? Смешать?

— Как это? — вскричал Бальдини более громко, чем ему пристало, и поднес свечу к лицу гнома. — Как это — смешать?

Гренуй впервые не отпрянул назад.

— Да ведь они все здесь эти запахи, которые нужны, они все здесь есть в этой комнате, — сказал он и снова ткнул пальцем в темноту. — Розовое масло вон там! А там апельсиновый цвет! А там гвоздика! А там розмарин!..

— Разумеется, они там, — возопил Бальдини. — Все они там! Но говорю же тебе, дурья башка, от них нет проку, если не знать формулы!

— Вон там жасмин! Вон там винный спирт! Вон там стиракс! — продолжал хрипло перечислять Гренуй, указывая при каждом названии на то или иное место в помещении, где было так темно, что едва можно было различить полки с бутылями.

— Ты, похоже, умеешь видеть в темноте, а? — продолжал Бальдини. — У тебя не только самый тонкий нюх, но и самое острое зрение в Париже, не так ли? Если у тебя к тому же хороший слух, то раскрой уши пошире, и я тебе скажу: ты маленький обманщик. Наверное, ты кое-что слямзил у Пелисье, подсмотрел что-нибудь, а? И считаешь, что можешь обвести меня вокруг пальца?

Гренуй стоял теперь в дверях совершенно распрямившись, так сказать, в полный рост, слегка расставив ноги и слегка растопырив руки, так что напоминал черного паука, цеплявшегося за порог и раму.

— Дайте мне десять минут, — довольно серьезно произнес он, — и я изготовлю вам духи «Амур и Психея». Прямо сейчас и здесь, в этом помещении.

— Ты полагаешь, что я разрешу тебе хозяйничать в моей мастерской? Прикасаться к эссенциям, которые стоят целое состояние?

— Да, — сказал Гренуй.

— Ну и ну! — Бальдини чуть не задохнулся от неожиданности. Потом набрал в легкие воздуха, перевел дыхание и устремил на шутника долгий, задумчивый взгляд. В сущности, не все ли равно, думал он, ведь завтра так или иначе все кончится. Я, конечно, знаю, что он не может сделать того, что обещает и даже не может этого мочь, этого не смог бы и сам великий Франжипани. Но почему бы мне собственными глазами не убедиться в том, что я знаю? А вдруг в один прекрасный день в Мессине мне взбредет в голову (у стариков иногда бывают странности и самые сумасшедшие идеи), что я не узнал гения, вундеркинда, существа, щедро одаренного милостью Божьей… Это совершенно исключено. По всему, что мне говорит разум, это исключено… Но бывают же чудеса? Бесспорно. И вот, когда я буду умирать в Мессине, на смертном одре меня посетит мысль: в тот вечер в Париже тебе было явлено чудо, а ты закрыл глаза!.. Это было бы не слишком приятно, Бальдини! Пусть уж этот дурак прольет на стол пару капель розового масла и мускусной настойки, ты бы тоже их пролил, если б тебя еще действительно интересовали духи от Пелисье. И что значит несколько капель — да, дорогих, весьма, весьма дорогих — по сравнению с надежностью знаний и спокойной старостью?

— Послушай! — сказал он нарочито строгим тоном. — Послушай! Я… кстати, как тебя зовут?

— Гренуй, — сказал Гренуй. — Жак-Батист Гренуй!

— Ага, — сказал Бальдини. — Итак, послушай, Жан-Батист Гренуй! Я передумал. Ты получишь возможность теперь же, немедленно, на деле доказать свое утверждение. Одновременно тебе тем самым предоставится случай путем скандального провала научиться скромности, каковая добродетель в твоем юном возрасте — и это простительно — еще вряд ли развитая — есть непременная предпосылка твоего дальнейшего преуспевания как члена цеха, как человека и как доброго христианина. Я готов за свой счет преподать тебе сей урок, ибо в силу определенных причин настроен сегодня на проявление щедрости, и, кто знает, когда-нибудь воспоминание об этой сцене, возможно, развеселит меня. Но не воображай, что тебе удастся меня провести! У Джузеппе Бальдини нос старый, но нюх острый, достаточно острый, чтобы немедленно обнаружить самое малейшее различие между твоей микстурой и вот этим продуктом! — И он вытащил из кармана пропитанный «Амуром и Психеей» платочек и помахал им перед носом у Гренуя. — Подойди-ка сюда, ты, лучший нос Парижа! Подойди-ка сюда, к столу, и покажи, на что ты способен! Но смотри, ничего мне тут не разбей и не опрокинь! Не смей ничего трогать! Сначала я зажгу побольше света. Мы устроим иллюминацию в честь этого маленького эксперимента, не так ли?

И с этими словами он взял два других светильника, стоявшие на краю большого дубового стола, и зажег их. Он поставил все три свечи рядом друг с другом на задней длинной стороне, отодвинул кожи и освободил середину стола. Потом спокойными и в то же время быстрыми движениями снял с маленькой этажерки и принес необходимую для опыта утварь: большую пузатую молочную бутылку, стеклянную воронку, пипетку, маленькую и большую мензурки — и в образцовом порядке расположил все это перед собой на дубовой крышке.

Гренуй тем временем оторвался от дверной рамы. Уже во время высокопарной речи Бальдини с него сошли вся окаменелость, настороженность, подавленность. Он слышал только согласие, только «да» с внутренним ликованием ребенка, который упрямством добился какой-то уступки и которому плевать на связанные с ней ограничения, условия и моральные предостережения. Его поза стала свободной, впервые он походил на человека больше, чем на животное. Он пропустил мимо ушей конец тирады Бальдини, зная, что пересилил этого человека, и тому уже не справиться с ним.

Пока Бальдини возился у стола с подсвечниками, Гренуй проскользнул в боковую тьму мастерской, где стояли стеллажи с драгоценными эссенциями, маслами и тинктурами, и, следуя за уверенным чутьем своего носа, быстро похватал с полок нужные ему флаконы. Числом их было девять: эссенция апельсинового цвета, лимонное масло, гвоздичное масло и розовое масло, экстракт жасмина, бергамота и розмарина и бальзам стиракса, который он быстро сцапал с верхней полки и водрузил на край стола. Напоследок он приволок баллон высокопроцентного винного спирта. Потом встал за спиной у Бальдини (тот все еще со степенной педантичностью расставлял свои смесительные сосуды — немного сдвигал один стакан, слегка придвигал другой, дабы все имело свой добрый, исстари заведенный порядок и эффектнейшим образом сияло в свете свечей) и стал ждать, дрожа от нетерпения, пока старик отойдет и уступит ему место.

— Так! — сказал наконец Бальдини, отступая в сторону. — Здесь расставлено все, что нужно тебе для твоего… назовем его из любезности «экспериментом». Ничего мне тут не разбей, ничего мне тут не пролей! Имей в виду: эти жидкости, которыми тебе будет сейчас позволено заниматься пять мину, обладают такой ценностью и редкостностью, что ты больше никогда в жизни не заполучишь их в руки в столь концентрированной форме.

— Сколько вам сделать, мэтр? — спросил Гренуй.

— Сколько — чего? — спросил Бальдини, который еще не закончил свою речь.

— Сколько этих духов? — хрипло ответил Гренуй. — Вам их сколько надо? Хотите, я заполню до краев вон ту толстую флягу?

— И он указал на смеситель емкостью в добрых три литра.

— Нет, не надо! — в ужасе вскричал Бальдини, и в крике этом был страх, столь же глубоко укоренившийся, сколь и стихийный страх перед расточительностью, страх за свою собственность, Но, словно устыдившись этого разоблачительного крика, он тут же прорычал: — И не смей меня перебивать! — затем несколько успокоился и продолжал уже с легкой иронией в голосе:

— К чему нам три литра духов, которые мы оба не ценим? В сущности, достаточно и половины мензурки, Поскольку, однако, столь малые количества трудно смешивать точно, я позволю тебе заполнить смеситель на треть.

— Ладно, — сказал Гренуй. — Я наполню эту флягу на треть «Амуром и Психеей». Только, мэтр Бальдини, я сделаю это по-своему. Я не знаю, как надо по правилам искусства, я этому способу не обучен, а по-своему сделаю.

— Пожалуйста! — сказал Бальдини, которому было известно, что в этом деле не бывает «по-своему» или «по-твоему», а есть только один, единственно возможный и правильный способ: зная формулу и исходя из заданного количества духов, необходимо произвести соответствующие вычисления и из различных эссенций изготовить строго определенное количество концентрата, каковой, в свою очередь, в точной пропорции, обычно колеблющейся от одного к десяти до одного к двадцати, следует развести алкоголем до конечного продукта. Другого способа, он это знал, не существовало. И поэтому то, что он теперь увидел и за чем наблюдал сперва с насмешкой и недоверием, потом в смятении и наконец только еще с беспомощным изумлением, показалось ему самым настоящим чудом. И сцена эта так врезалась в его память, что он не забывал ее до конца своих дней.

15

Малыш Гренуй первым делом откупорил баллон с винным спиртом. С большим трудом ему удалось приподнять тяжелый сосуд почти на высоту своего роста, потому что именно так высоко стоял смеситель с насаженной на него стеклянной воронкой, куда он без помощи мензурки влил алкоголь прямо из баллона. Бальдини содрогнулся при виде столь вопиющей беспомощности: мало того что парень перевернул с ног на голову весь парфюмерный миропорядок, начав с растворяющего средства и не имея при этом подлежащего растворению концентрата, — у него и физических сил-то для этого не было! Он дрожал от напряжения, и Бальдини обречённо ждал, что тяжелый баллон вот-вот грохнется и вдребезги разнесет все, что было на столе. Свечи, думал он, господи, только бы не опрокинуть свечи! Произойдет взрыв, он мне сожжет весь дом!… И он уже хотел броситься к столу, чтобы вырвать у сумасшедшего баллон, но тут Гренуй сам поставил его на место, благополучно спустил на пол и снова закупорил. В смесителе колыхалась легкая прозрачная жидкость — ни одна капля не пролилась мимо. Несколько мгновений Гренуй переводил дух с таким довольным лицом, словно самая тяжкая работа осталась позади. И в самом деле, все последующее происходило с такой быстротой, что Бальдини едва успевал замечать последовательность или хотя бы порядок операций, не говоря уж о том, чтобы понимать процесс.

Казалось, Гренуй наобум хватал тот или иной флакон с ароматической эссенцией, выдергивал из него стеклянную пробку, на секунду подносил содержимое к носу, а потом вытряхивал из одной, капал из другой, выплескивал из третьей бутылочки в воронку и так далее. К пипетке, пробирке, ложечке и мешалке — приспособлениям позволяющим парфюмеру овладеть сложным процессом смешивания Гренуй не прикоснулся ни разу. Он словно забавлялся, как ребенок, который хлюпает, шлепает и плескается, возясь с водой, травой и грязью; стряпает ужасное варево, а потом заявляет, что это суп. Да, как ребенок, думал Бальдини, и выглядит прямо как ребенок, несмотря на узловатые руки, рябое, все в шрамах и оспинах, лицо и старческий нос картошкой. Он показался мне старше, чем он есть, а теперь он мне кажется младше; он словно двоится или троится, как те недоступные, непостижимые, капризные маленькие недочеловеки, которые вроде бы невинно думают только о себе, хотят все в мире деспотически подчинить и вполне могут сделать это, если не обуздать их манию величия, не применять к ним строжайших воспитательных мер и не приучать их к дисциплинированному существованию полноценных людей. Такой вот маленький фанатик гнездится в этом молодом человеке; с горящими глазами, он стоит у стола, забыв обо всем вокруг, явно не сознавая, что в мастерской есть что-то еще кроме него и этих флаконов, которые он с проворной неуклюжестью подносит к воронке, чтобы смешать свою идиотскую бурду, а потом категорически утверждать — да еще и верить в это! — что он составил изысканные духи «Амур и Психея». В мерцающем свете свечей Бальдини видел, как цинично и самоуверенно действовал человек у стола, — и содрогался от омерзения! Таких, как этот, подумал он и на какое-то мгновение испытал ту же печаль, и отчаяние, и ярость, что и раньше, в сумерках, когда глядел на пылавший красным заревом город, — таких прежде не бывало; это совершенно новый экземпляр человеческой породы, он мог возникнуть только в эпоху расхлябанного, распущенного безвременья… Но его следует проучить, этого самонадеянного парня! Пусть только он окончит свое смехотворное представление, уж ему достанется на орехи, он выползет отсюда на карачках, ничтожество этакое! Дрянь! Нынче вообще ни с кем нельзя связываться, сколько кишит кругом смехотворной дряни! Бальдини был так занят своим возмущением и отвращением к эпохе безвременья, что не сразу сообразил, почему Гренуй вдруг заткнул все флаконы, вытащил воронку из смесителя, а саму бутыль схватил за горлышко, прикрыл ладонью левой руки и сильно встряхнул. Только когда бутыль несколько раз крутанулась в воздухе, а ее драгоценное содержимое рванулось как лимонад из живота в горло и обратно, Бальдини исторг вопль гнева и ужаса: «Стой! — хрипло застонал он. — Хватит! Немедленно прекрати! Баста! Немедленно поставь бутыль на стол и больше ничего не трогай, понятно? Больше ничего! Видно, я лишился рассудка, если вообще стал слушать твою дурацкую болтовню. Твоя манера обращаться с вещами, твоя грубость, твоя примитивная тупость показывают, что ты ничего не смыслишь, ты варвар и невежа и к тому же паршивый наглый сопляк. Ты не в состоянии смешать лимонад, тебе нельзя доверить торговать простой лакричной водой, а ты лезешь в парфюмеры! Будь доволен, радуйся и благодари, если твой хозяин еще подпускает тебя к дубильному раствору! И не смей, слышишь, никогда не смей переступать порог парфюмера!»

Так говорил Бальдини. И пока он говорил, пространство вокруг него наполнилось ароматом «Амура и Психеи». В аромате есть убедительность, которая сильнее слов, очевидности, чувства и воли. Убедительность аромата неопровержима, необорима, она входит в нас подобно тому, как входит в наши легкие воздух, которым мы дышим, она наполняет, заполняет нас до отказа, против нее нет средства.

Гренуй отставил бутыль, снял с горлышка руку, мокрую от духов, и вытер ее о подол своей куртки. Один, два шага назад, неуклюжий поклон всем телом под градом назиданий Бальдини достаточно всколыхнули воздух, чтобы распространить только что созданный аромат. Хотя Бальдини еще бушевал, и сетовал, и бранился, с каждым вдохом его выставленное напоказ бешенство находило все меньше пищи в глубине его души. Он догадывался, что побежден, отчего финал его речи смог лишь взвинтиться до пустопорожнего пафоса. И когда он умолк, он довольно долго молчал, и ему уже больше не понадобилось замечание Гренуя: «Готово». Он и так это знал.

Но несмотря на это, хотя его со всех сторон окатывал пряный запах «Амура и Психеи», он подошел к старому дубовому столу, чтобы взять пробу. Вытащил из кармана сюртука, из левого, свежий белоснежный кружевной платок, расправил его и смочил несколькими каплями, которые высосал длинной пипеткой из смесителя. Помахав платочком в протянутой руке, дабы его проветрить, он затем привычным изящным жестом провел им у себя под носом, втягивая аромат. Во время длинного, производимого толчками выдоха он вынужден был присесть, на табурет. Еще минуту назад его лицо было багровым от бешенства — теперь он вдруг побледнел как полотно.

— Невероятно, — тихо пробормотал он, — ей-богу невероятно.

— Он снова и снова прижимал платочек к носу, и принюхивался, и качал головой, и бормотал: «Невероятно». Это были «Амур и Психея», без всякого сомнения «Амур и Психея», ненавистно гениальная смесь ароматов, скопированная с такой точностью, что и сам Пелисье не смог бы отличит ее от своего продукта. «Невероятно…»

Маленький и бледный, сидел великий Бальдини на табурете и выглядел смехотворно со своим платочком в руке, который он то и дело прижимал к носу, как девица, страдающая насморком. Он просто потерял дар речи. Он даже не мог выговорить «Невероятно!», а только тихо кивал и кивал головой, неотрывно глядя на содержимое смесителя, и монотонно лепетал: «Гм, гм, гм… гм, гм, гм… гм, гм, гм…» Через некоторое время Гренуй приблизился и беззвучно как тень подошел к столу.

— Это нехорошие духи, сказал он, — они очень плохо составлены, эти духи.

— Гм, гм, гм, — сказал Бальдини, и Гренуй продолжал:

— Если вы позволите, мэтр, я сделаю их лучше. Дайте мне одну минутку, и я составлю вам из них пристойные духи!

— Гм, гм, гм, — сказал Бальдини и кивнул. Не потому что он согласился, а потому что находился в таком беспомощно апатичном состоянии, что только и мог сказать «Гм, гм, гм» и кивнуть. И он продолжал кивать, и бормотать «Гм, гм, гм», и даже не попытался вмешаться, когда Гренуй во второй раз приступил к делу, во второй раз вылил спирт из баллона в смеситель — в те духи, что уже в нем находились, во второй раз как бы наобум, не соблюдая ни порядка, ни пропорции, опрокинул в воронку содержимое флаконов. Только к концу всей процедуры — на этот раз Гренуй не встряхивал бутыль, а только осторожно покачал ее, как фужер с коньяком, возможно из уважения к чувствительности Бальдини, возможно потому, что на этот раз содержимое казалось ему более ценным, — итак, только теперь, когда уже готовая жидкость колыхалась в бутыли, Бальдини очнулся из шокового состояния и поднялся с табурета, разумеется все еще прижимая к носу платочек, словно хотел закрыться щитом от новой атаки на его душу.

— Готово, мэтр, — сказал Гренуй. — Теперь получился совсем неплохой запах.

— Да, да, хорошо, — отвечал Бальдини, отмахиваясь свободной рукой.

— Вы не хотите взять пробу? — снова прокурлыкал Гренуй. — Неужели не хотите, мэтр? Неужели не попробуете?

— Потом, сейчас я не расположен брать пробы… мне не до них. Теперь иди! Иди сюда!

И он взял подсвечник и пошел к двери, ведущей в лавку. Гренуй последовал за ним. Узким коридором они прошли к черному ходу для посыльных. Старик, шаркая, подошел к низкой дверце, откинул задвижку и открыл створку. Он отошел в сторону, чтобы выпустить мальчика.

— А теперь мне можно будет работать у вас, мэтр, можно? — спросил Гренуй, уже стоя на пороге, снова сгорбившись, снова насторожившись.

— Не знаю, — сказал Бальдини, — я подумаю об этом. Ступай!

И тогда Гренуй вдруг исчез, пропал, проглоченный темнотой. Бальдини стоял и пялился в ночь. В правой руке он держал подсвечник, в левой — платочек, как человек, у которого идет носом кровь, а чувствовал все-таки, только страх. Он быстро закрыл дверь на задвижку. Потом отнял от лица платок, сунул его в карман и через лавку вернулся в мастерскую.

Аромат был так божественно хорош, что Бальдини внезапно прослезился. Ему не надо было брать пробы, он только стоял у рабочего стола перед смесителем и дышал. Духи были великолепны. По сравнению с «Амуром и Психеей» они были как симфония по сравнению с одиноким пиликаньем скрипки. И еще чем-то большим. Бальдини прикрыл глаза, и в нем проснулись самые возвышенные воспоминания. Он увидел себя молодым человеком на прогулке по садам вечернего Неаполя: он увидел себя лежащим в объятиях чернокудрой женщины, увидел силуэт букета роз на подоконнике под порывами ночного ветра; он услышал пение вспугнутых птиц и далекую музыку из портовой таверны; он услышал совсем близко, над ухом, шепот: «Я люблю тебя» и почувствовал, как у него от наслаждения волосы встали дыбом, теперь! Теперь, сию минуту, в этот самый миг! Он открыл глаза и застонал от удовольствия. Эти духи не были духами, какие были известны до сих пор. Это был не аромат, который улучшает ваш запах, не протирание, не предмет туалета. Это была совершенно своеобразная, новая вещь, которая могла извлечь из себя целый мир, волшебный богатый мир, и вы сразу забывали все омерзительное, что было вокруг, и чувствовали себя таким богатым, таким благополучным, таким хорошим…

Вставшие дыбом волосы на голове Бальдини улеглись, и его охватило одуряющее душевное спокойствие. Он взял кожу, козловые шкурки, лежавшие на краю стола, и взял нож, и раскроил кожу. Затем уложил куски в стеклянную кювету и залил их новыми духами. Затем закрыл кювету стеклянной пластиной, перелил остаток аромата в два флакончика, наклеил на них этикетки, а на них написал название «Неаполитанская ночь». Потом погасил свет и удалился.

Наверху, за ужином, он ничего не сказал жене. Прежде всего он ничего не сказал жене о торжественно-праведном решении, которое он принял днем. Жена его тоже ничего не сказала, потому что заметила, что он повеселел, и была этим весьма довольна. Не пошел он и в Нотр-Дам благодарить Бога за силу своего характера. Ба, в этот день он впервые позабыл помолиться на ночь.

16

На следующее утро он прямиком направился к Грималю. Для начала заплатил за лайку, причем заплатил сполна, не ворча и нисколько не торгуясь. А потом пригласил Грималя в «Серебряную башню» на бутылку белого и выкупил у него ученика Гренуя. Разумеется, он не сказал, почему и для чего он ему понадобился. Он наврал что-то о крупном заказе на душистую лайку, для выполнения которого ему требуется необученный подсобный рабочий. Нужен, дескать, скромный парень, чтобы исполнять простейшие поручения, резать кожи и так далее. Он заказал еще одну бутылку вина и предложил двадцать ливров в качестве возмещения неудобства, причиняемого Грималю уходом Гренуя. Двадцать ливров были огромной суммой. Грималь сразу же согласился. Они вернулись в дубильную мастерскую, где Гренуй, как ни странно, уже ждал с собранным узлом, Бальдини уплатил свои двадцать ливров и тут же, сознавая, что заключил лучшую сделку своей жизни, забрал его с собой.

Грималь, который со своей стороны был убежден, что заключил лучшую сделку своей жизни, вернулся в «Серебряную башню», перепутал улицы Жоффруа Л’Аннье и Нонендьер и потому, вместо того чтобы, как он надеялся, очутиться прямо на мосту Мари, роковым образом попал на набережную Вязов, откуда сверзился в воду, как в мягкую постель. Он умер мгновенно. Однако реке понадобилось еще некоторое время, чтобы стащить его с мелководья, мимо пришвартованных грузовых лодок, на более быстрое течение, и только рано утром кожевник Грималь, или скорее его мокрый труп, тихо отплыл вниз по реке, на запад.

Когда он проплывал мим моста Менял, бесшумно, не задевая за опоры моста, Жан-Батист Гренуй в двадцати метрах над ним как раз ложился спать. Для него был поставлен топчан в заднем углу мастерской Бальдини, и теперь он собирался лечь, в то время как его бывший хозяин, распластавшись, плыл вниз по холодной Сене. Гренуй с удовольствием свернулся и сделался маленьким, как клещ. Засыпая, он все глубже погружался в самого себя и совершал триумфальный въезд в свою внутреннюю крепость, где он праздновал в мечтах некую победу обоняния, гигантскую оргию с густым дымом ладана и парами мирры в свою честь.

17

Приобретение Гренуя положило начало восхождению фирмы Джузеппе Бальдини к национальной и даже европейской известности. Перезвон персидских колокольчиков больше не умолкал, и цапли не переставали фонтанировать в лавке на мосту Менял.

В первый же вечер Греную пришлось составить большой баллон «Неаполитанской ночи», из которого в течение следующего дня было продано восемьдесят флаконов. Слава этого аромата распространялась с бешеной скоростью. У Шенье началась резь в глазах: сколько ему пришлось пересчитывать денег, и заболела спина от глубоких поклонов. А однажды дверь распахнулась настежь, и вошел лакей графа д’Аржансона и заорал, как могут орать только лакеи, что он желает получить пять бутылок новых духов, и Шенье еще четверть часа после его ухода трепетал от почтительного страха, потому что граф д’Аржансон был Интендант и Военный министр Его Величества и самый влиятельный человек в Париже.

Пока Шенье один отражал в лавке атаки покупателей, Бальдини со своим новым учеником заперся в мастерской. В оправдание этого обстоятельства он преподнес Шенье некую фантастическую теорию, каковую обозначил как «рационализацию и разделение труда». По его словам, он долгие годы терпеливо наблюдал, как Пелисье и ему подобные субъекты, презирающие цеховые традиции, отбивали у него клиентуру и марали репутацию фирмы. Но теперь его терпение лопнуло. Теперь он примет их наглый вызов и нанесет этим выскочкам, этим парвеню ответный удар, отплатит им той же монетой. Каждый сезон, каждый месяц, а если понадобится, и каждую неделю он будет козырять новыми духами — и какими духами! Он вскроет золотоносную жилу своего творчества. А для этого нужно чтобы он — используя только необученного подсобника — целиком и полностью занялся производством ароматов, в то время как Шенье должен посвятить себя исключительно их продаже. Эта современная метода, внушал он Шенье, откроет новую главу в истории парфюмерного искусства, сметет конкурентов и сделает нас неизмеримо богатыми — да, он сознательно и подчеркнуто говорил «нас», ибо собирался уделить своему старому преданному подмастерью определенный процент от этих неизмеримых богатств.

Еще несколько дне назад Шенье истолковал бы такие речи своего хозяина как признак начинающегося старческого маразма. «Ну вот, он созрел для „Шаритэ“, — подумал бы он. — Еще немного, и он окончательно свихнется».

Однако теперь он больше ничего не думал. Он просто больше не успевал думать — слишком много было работы. Работы было так много, что по вечерам он едва находил силы опустошить битком набитую кассу и отсчитать себе свою долю. Он ни на миг не усомнился в праведности этих доходов: ведь Бальдини чуть ли не каждый день выходил из мастерской с каким-нибудь новым ароматом.

И какие это были ароматы! Не только духи высочайшей, самой высочайшей пробы, но и кремы, и пудра, и мыло, и лосьоны для волос, и протирания… Все, что должно было благоухать, благоухало теперь все, ну действительно на все, даже на ароматизированные повязки для волос, которые однажды создало капризное настроение Бальдини, публика кидалась как околдованная, и цены не играли никакой роли. Все, что изготовлял Бальдини, пользовалось успехом. И успех этот был настолько потрясающим, что Шенье воспринимал его как явление природы и больше не исследовал его причин. А в то, например, что новый ученик, неуклюжий гном, ютившийся, как собака, в мастерской, которого иногда, когда мастер выходил из дому, можно было видеть в глубине помещения за мытьем стаканов и чисткой ступ, в то, что это совершенное ничтожество имеет касательство к сказочному процветанию фирмы, — Шенье не поверил бы, даже если бы ему об этом сказали.

Разумеется, гном имел к нему самое прямое касательство. То, что Бальдини приносил в лавку и оставлял Шенье для продажи, было лишь небольшой частью того, что Гренуй смешивал за закрытыми дверями. Бальдини давно уже изменил обоняние. Подчас он испытывал настоящую муку, стараясь выбрать какое-то одно из тех великолепных роскошеств, которые изготовлял Гренуй. Этот волшебный ученик мог бы снабдить рецептами всех парфюмеров Франции, ни разу не повторившись, ни разу не изготовив ничего хотя бы неполноценного, не говоря уже о посредственном. То есть рецептами, иначе говоря, формулами, он как раз не смог бы их снабдить, потому что сначала Гренуй сочинял свои ароматические композиции тем же хаотическим и совершенно непрофессиональным способом, который был уже известен Бальдини, а именно смешивая ингредиенты, казалось бы, наобум, в диком беспорядке. Чтобы не то что контролировать, но хотя бы понять это безумие, Бальдини однажды потребовал от Гренуя при составлении смесей пользоваться, пусть без всякой надобности, весами, пипеткой и мензуркой; пусть он впредь привыкает считать винный спирт не ароматическим веществом, а растворителем, который следует добавлять в последнюю очередь; и наконец, пусть он, Бога ради, действует медленно, обстоятельно и медленно, как принято среди парфюмеров.

Гренуй выполнил приказание. И впервые Бальдини смог проследить и задокументировать отдельные операции этого колдовства. Он усаживался рядом с Гренуем, вооружившись пером и бумагой, и записывал, постоянно призывая к неторопливости, сколько граммов того, сколько щепоток этого, сколько капель какого-то третьего ингредиента отправлялись в смеситель. Таким вот странным образом, а именно задним числом анализируя процесс с помощью тех средств, без применения которых он, собственно, вообще не мог иметь места, Бальдини, в конце концов, добивался обладания синтетическим рецептом. Как мог Гренуй без такого рецепта смешивать свои ароматические составы, оставалось для Бальдини загадкой и даже чудом, но теперь он по крайней мере свел чудо к формуле и тем самым несколько утолил свою жажду к классификациям и предохранил свое парфюмеристическое мировоззрение от полного краха.

Он все выманивал и выманивал у Гренуя рецептуры ароматов, которые тот изобретал, и наконец даже запретил ему смешивать новые благовония, пока он, Бальдини, не явится с пером и бумагой, чтобы, как Аргус, следить за процессом и шаг за шагом документировать его.

Свои заметки — скоро набралось много десятков формул — он потом педантично переписывал четким почерком в две разные книжечки, из коих одну запер в своем несгораемом шкафу, а другую постоянно носил с собой, а на ночь клал под подушку. Это придавало ему уверенности. Ибо теперь он смог бы, если бы захотел, сам воспроизвести чудеса Гренуя, которые так глубоко потрясли его, когда он впервые стал их свидетелем. Он полагал, что коллекция записанных им формул сможет поставить преграду ужасающему творческому хаосу, потоком извергавшемуся из самого нутра его ученика. А то обстоятельство, что он больше не просто записывал в тупом изумлении, но, наблюдая и регистрируя, принимал участие в творческих актах, действовало на Бальдини успокоительно и укрепляло его самоуверенность. Спустя некоторое время он даже сам проверил, что внес весьма существенный вклад в создание изысканных ароматов. И, сначала занося их в свои книжечки, а потом пряча в сейфе и на груди, он уже вообще не сомневался, что теперь они полностью его собственные.

Но и Гренуй извлекал выгоду из дисциплинирующей процедуры, навязанной ему Бальдини. Сам-то он, правда, в ней не нуждался. Ему никогда не требовалось сверяться со старой формулой, чтобы через несколько недель или месяцев реконструировать состав духов, потому что он никогда не забывал запахов. Но благодаря обязательному применению мензурок и весов он изучил язык парфюмерии и инстинктивно чувствовал, что знание этого языка могло ему пригодиться. Через пару недель Гренуй не только овладел названиями всех ароматических веществ, имевшихся в мастерской Бальдини, но и научился самостоятельно записывать формулы своих духов и, наоборот, превращать чужие формулы и инструкции в духи и прочие пахучие изделия. Более того! Научившись выражать свои парфюмерные замыслы в граммах и каплях он стал обходиться без всяких промежуточных проб. Когда Бальдини поручал ему составить новый запах, скажем, для ароматизации носовых платков, для сухих духов или румян, Гренуй больше не хватался за флаконы и порошки, а просто садился за стол и тут же записывал формулу. Он научился удлинять путь от своего внутреннего обонятельного представления к готовому продукту за счет изготовления формулы. Для него это был окольный путь. С общепринятой точки зрения, то есть с точки зрения Бальдини, это, однако, был прогресс. Чудеса Гренуя оставались чудесами. Но рецептура, которой он их теперь снабжал, лишала их пугающего ореола, и это имело свои преимущества. Чем лучше Гренуй овладевал профессиональными приемами и методами, чем нормальнее он умел изъясняться на условном языке парфюмерии, тем меньше опасался и гневался на него хозяин. Вскоре Бальдини стал считать его человеком хоть и весьма одаренным в отношении обоняния, но отнюдь не вторым Франжипани и, уж конечно, не каким-то чутким колдуном, а Греную это было только на руку. Ремесленные навыки и жаргон служили ему великолепной маскировкой. Он прямо-таки убаюкивал Бальдини своим примерным соблюдением правил для взвешивания добавок, при встряхивании смесителя, при смачивании белого пробного платочка. Он умел расправлять его почти так же манерно, проводить под носом почти так же элегантно, как сам хозяин. А при случае, осторожно дозируя интервалы времени, он совершал ошибки, рассчитанные на то, чтобы Бальдини их заметил: забывал что-то профильтровать, неправильно устанавливал весы, вписывал в формулу нелепо высокий процент амбры и давал повод указать себе на ошибку, чтобы потом исправить ее тщательнейшим образом. Так ему удалось убаюкать Бальдини в иллюзии, что, в конце концов, все идет по правилам и праведным путем. Он же не хотел отпугнуть старика. Он же хотел действительно у него научиться. Не составлению духов, не правильной композиции того или иного аромата, отнюдь! В этой области не было никого в мире, кто мог бы обучить его чему бы то ни было. Ингредиентов, имевшихся в лавке у Бальдини, далеко не хватило бы для реализации его представлений о действительно великом благовонии. Те запахи, которые он мог осуществить у Бальдини, были детской забавой по сравнению с теми, которые он носил в себе и собирался реализовать когда-нибудь в будущем. Но для этого, он знал, требовалось два непременных условия. Во-первых, видимость сносного существования, хотя бы положение подмастерья, под прикрытием которого он мог бы безудержно предаваться своим собственным страстям и без помех преследовать свои собственные цели. Во-вторых, знание тех приемов ремесла, которые позволяли бы изготовлять, выделять, концентрировать, консервировать ароматические вещества и тем самым в принципе предоставлять их в его распоряжение для некого высшего применения. Ибо хотя Гренуй действительно обладал лучшим в мире носом, хотя его обоняние было настолько же аналитичным, насколько визионерским, он еще не умел физически овладевать запахами.

18

Итак, он с готовностью подчинялся инструкциям, осваивая искусство варки мыла из свиного сала, шитья перчаток из замши, смешивания пудры из пшеничной муки, и миндальной крошки, и толченого фиалкового корня. Он катал ароматные свечи из древесного угля, селитры и стружки сандалового дерева. Он прессовал восточные пастилки из мирры, бензойной смолы и янтарного порошка. Он замешивал в тесто ладан, шеллак, ветиверию и корицу и скатывал из него курительные шарики. Он просеивал и растирал шпателем Poudre imperiale из размельченных розовых лепестков, цветков лаванды и коры каскары. Он варил грим, белый и венозно-голубой, и формовал жирные палочки, карминно-красные, для губ. Он разводил водой мельчайшие порошки для ногтей и сорта мела для зубов, с привкусом мяты. Он составлял жидкость для завивки париков, капли для сведения бородавок и мозолей, отбеливатель для кожи и вытяжку белладонны для глаз, мазь из шпанских мушек для кавалеров и гигиенический уксус для дам… Гренуй научился изготовлению всех лосьончиков и порошочков, туалетных и косметических составчиков, а кроме того, чайных смесей, смесей пряностей, ликеров, маринадов и прочего; короче, он усвоил всю традиционную премудрость, которую смог преподать ему Бальдини, хотя и без особого интереса, но безропотно и вполне успешно. Зато он проявлял особенное рвение, когда Бальдини инструктировал его по части приготовления тинктур, вытяжек и эссенций. Не зная усталости, он давил в винтовом прессе ядра горького миндаля, толок зерна муската, или рубил сечкой серый комок амбры или расщеплял фиалковый корень, чтобы затем настаивать стружку на чистейшем спирту. Он научился пользоваться разделительной воронкой, чтобы отделять чистое масло выжатых лимонных корок от мутного остатка. Он научился высушивать травы и цветы — на решетках в тени и тепле — и консервировать шуршащую листву в запечатанных воском горшках и шкатулках. Он овладел искусством вываривать помады, изготовлять настои, фильтровать, концентрировать, осветлять и делать вытяжки.

Правда, мастерская Бальдини не была рассчитана на оптовое производство цветочных и травяных масел. Да и в Париже вряд ли нашлось бы необходимое количество свежих растений. Но иногда, когда розмарин, шалфей, мяту или семена аниса можно было дешево купить на рынке или когда поступали довольно крупные партии клубней ириса, или балдрианова корня, тмина, мускатного ореха, или сухих цветов гвоздики, в Бальдини просыпался азарт алхимика, и он вытаскивал свой большой медный перегонный куб с насаженным на него конденсаторным ковшом. Он называл это «головой мавра» и гордился тем, что сорок лет назад на южных склонах Лигурии и высотах Люберона он в чистом поле дистиллировал с его помощью лаванду. И пока Гренуй размельчал предназначенный для перегонки товар, Бальдини в лихорадочной спешке, ибо быстрота обработки есть альфа и омега этого дела — разводил огонь в каменной печи, куда ставил медный котел с довольно большим количеством воды. Он бросал туда разрубленные на части растения, насаживал на патрубок двустенную крышку — «голову мавра» — и подключал два небольших шланга для вытекающей и втекающей воды. Эта изощренная конструкция для охлаждения конденсата, объяснял он, была встроена им позже, ибо в свое время, работая в поле, он, разумеется, добивался охлаждения просто с помощью ветра. Затем он раздувал огонь.

Содержимое куба постепенно закипало. И через некоторое время, сперва колеблющимися каплями, потом нитеобразной струйкой дистиллят вытекал из третьей трубки «головы мавра» во флорентийскую флягу, подставленную Бальдини. Сначала он выглядел весьма невзрачно, как жидкий мутный суп. Но постепенно, особенно после того, как наполненная фляга заменялась на новую и спокойно отставлялась в сторону, эта гуща разделялась на две различные жидкости: внизу отстаивалась цветочная или травяная вода, а сверху плавал толстый слой масла. Теперь оставалось только осторожно, через нижнее горлышко флорентийской фляги, слить нежно-благоухающую цветочную воду и получить в остатке чистое масло, эссенцию, сильно пахнущую сущность растения.

Гренуй был восхищен этим процессом. Если когда-нибудь в жизни что-нибудь вызывало в нем восторг — конечно, внешне никак не проявляемый, но скрытый, горящий холодным пламенем восторг, — то именно этот способ при помощи огня, воды и пара и хитроумной аппаратуры вырывать у вещей их благоуханную душу. Ведь благоуханная душа, эфирное масло, было самым лучшим в них, единственным, что его в них интересовало. Пошлый остаток: цветы, листья, кожура, плоды, краски, красота, живость и прочий лишний хлам его не заботили. Это была только оболочка, балласт. Это шло на выброс.

Время от времени, по мере того как дистиллят становился водянисто-прозрачным, они снимали чан с огня, открывали его и вытряхивали жижу. Она была бесформенной и бесцветной как размягченная солома, как кости маленьких птиц, как переваренные овощи, блеклой и волокнистой, слякотной, едва узнаваемой омерзительно-трупной и почти совершенно лишенной собственного запаха. Они выбрасывали ее через окно в реку. Затем доставали новые свежие растения, доливали воду и снова ставили перегонный куб на огонь. И снова в нем начинало кипеть, и снова жизненный сок растений стекал во флорентийские фляги. Часто это продолжалось всю ночь напролет. Бальдини следил за печью, Гренуй не спускал глаз со струи — больше ему нечего было делать до момента смены фляг.

Они сидели у огня на табуретах, в плену у неуклюжего агрегата, оба привороженные, хоть и по совершенно разным причинам. Бальдини наслаждался горением огня и красными отблесками пламени на меди, ему нравилось потрескивание дров и бульканье перегонного куба, потому что это было как прежде. И можно было предаваться грезам! Он приносил из лавки бутылку вина, так как фара вызывала у него жажду, а пить вино — это тоже было как прежде. И он начинал рассказывать истории, бесконечные истории о том, что было прежде. О войне за испанское наследство, на исход которой он существенно повлиял, сражаясь против австрияков, о партизанах, с которыми он наводил страх на Севенны, о дочери одного гугенота в Эстерле, которая отдалась ему, опьянившись ароматом лаванды; о лесном пожаре, который он чуть было тогда не устроил и который охватил бы весь Прованс, ей-богу, ей-богу охватил бы, тем более что дул сильнейший мистраль; и он рассказывал о дистилляции, снова и снова о том, что было тогда, ночью, в чистом поле, при свете луны, о вине и стрекоте цикад, о лавандовом масле, которое он тогда изготовил, таком изысканном и пахучем, что его брали у него на вес серебра; о своей учебе в Генуе, о годах странствий и о городе Грасе, где парфюмеров столько, сколько в других местах сапожников, а среди них есть такие богатые, что они живут как князья, в роскошных домах с тенистыми садами и террасами и едят а столовых, обшитых деревянными панелями, едят с фарфоровых тарелок золотыми вилками и ножами и так далее…

Такие-то истории рассказывал старый Бальдини за бокалом вина, и от вина, и от пламени, и от упоения своими собственными историями его щеки начинали пылать, как огонь. Но Гренуй, который больше держался в тени совсем его не слушал. Его не интересовали никакие старые истории, его интересовало лишь то, что происходило у него на глазах. Он не отрываясь глядел на трубочку в пробке перегонного куба, из которой тонкой струйкой бежал дистиллят. И, глядя на него, он воображал самого себя таким вот перегонным кубом, где все кипит, и клокочет, и откуда тоже вытекает дистиллят, только еще лучше, новее, необычнее, дистиллят тех изысканных растений, которые он сам вывел внутри себя, которые цвели там, доступные лишь его обонянию, и которые могли бы своим дивным ароматом преобразить весь мир в благоуханный Эдем, где его пребывание стало бы — обонятельно — в какой-то мере сносным. Быть большим перегонным кубом, откуда изливались бы на весь мир созданные им дистилляты, — вот каким грезам предавался Гренуй.

Но если Бальдини, разгоряченный вином, все больше увязал в пространных историях о том, как оно было раньше, и все безогляднее погружался в туманные грезы, Гренуй скоро запретил себе предаваться своей необузданной фантазии. Для начала он выбросил из головы образ большого перегонного куба, а вместо этого стал размышлять, каким образом использовать свои недавно приобретенные познания для ближайших целей.

19

Прошло немного времени, и он стал специалистом в ремесле перегонки. Он обнаружил — и его нос помог ему в этом больше, чем правила и наставления Бальдини, — что жар огня оказывает решающее влияние на качество получаемого дистиллята. Каждое растение, каждый цветок, каждый сорт древесины и каждый плод требовал особой процедуры. Иногда приходится создавать мощнейшее парообразование, иногда — лишь умеренно сильное кипение, а некоторые цветы отдают свой лучший аромат только если заставить их потеть на самом медленном пламени.

Не менее важным был и сам процесс приготовления. Мяту и лаванду можно было обрабатывать целыми охапками. Андрееву траву нужно было тщательно перебирать, растрепать, порубить, нашинковать, растолочь и даже измельчить в муку, прежде чем положить в медный чан. Но кое-что вообще не поддавалось перегонке, и это вызывало у Гренуя чрезвычайную досаду.

Увидев, как уверенно Гренуй обращается с аппаратурой, Бальдини предоставил перегонный куб в его полное распоряжение, и Гренуй не замедлил воспользоваться этой свободой. Целыми днями он составлял духи и изготавливал прочие ароматные и пряные продукты, а по ночам занимался исключительно таинственным искусством перегонки. Его план заключался в том, чтобы изготовить совершенно новые пахучие вещества, и с их помощью создать хотя бы некоторые из тех ароматов, которые он носил в своем воображении. Поначалу он добился кое-каких успехов. Ему удалось изготовить масло из крапивы и семян кресс-салата и туалетную воду из свежесодранной коры бузины и ветвей тиса.

Правда, дистилляты по своему аромату почти не напоминали исходных веществ, но все же были достаточно интересны для дальнейшей переработки. Впрочем, потом попадались вещества, для которых этот способ совершенно не годился. Например, Гренуй попытался дистиллировать запах стекла, глинисто-прохладный запах гладкого стекла, который обычный человек совершенно не воспринимает. Гренуй раздобыл оконное стекло и обрабатывал его в больших кусках, в обломках, в осколках, в виде пыли — без малейшего успеха. Он дистиллировал латунь, фарфор и кожу, зерно и гравий. Просто землю. Кровь, и дерево, и свежую рыбу. Свои собственные волосы. Наконец, он дистиллировал даже воду, воду из Сены, потому что ему казалось, что ее своеобразный запах стоит сохранить. Он думал, что с помощью перегонного куба он мог бы извлечь из этих веществ их особый аромат, как извлекал его из чабреца, лаванды и семян тмина. Ведь он не знал, что возгонка есть не что иное, как способ разложения смешанных субстанций на их летучие и нелетучие составные части и что для парфюмерии она полезна лишь постольку, поскольку может отделить летучие эфирные масла некоторых растений от их не имеющих запаха или слабо пахнущих остатков. Для субстанций, лишенных этих эфирных масел, подобный метод дистилляции, разумеется, бессмыслен. Нам, современным людям, изучавшим физику, это сразу ясно. Однако Гренуй пришел к этому выводу ценой огромных усилий после длинного ряда разочаровывающих опытов. Месяцами он просиживал у куба ночи напролет и всеми мыслимыми способами пытался путем перегонки произвести абсолютно новые ароматы, ароматы, которых до сих пор не бывало на земле в концентрированном виде. И ничего из этого не получилось, кроме нескольких жалких растительных масел. Из глубокого, неизмеримо богатого колодца своего воображения он не извлек ни единой капли конкретной ароматической эссенции, из всего, что мерещилось его фантастическому обонянию, он не смог реализовать ни единого атома.

Когда он осознал, что потерпел полное поражение, он прекратил опыты и заболел так, что чуть не умер.

20

У него начался сильный жар. Который в первые дни сопровождался испариной, а потом, когда отказали кожные поры, по всему телу пошли бесчисленные нарывы. Эти красные волдыри усыпали его с ног до головы. Некоторые из них лопались и извергали свое водянистое содержимое, чтобы затем вздуться снова. Другие распухали до размеров настоящих фурункулов, набухали, багровели и разверзались, как кратеры, сочась мерзким гноем и источая расцвеченную желтыми потеками кровь. Вскоре Гренуй стал похож на мученика, продырявленного камнями изнутри и изнемогающего от сотни гноящихся ран.

Бальдини, конечно, встревожился. Ему было бы весьма неприятно потерять своего драгоценного ученика как раз в тот момент, когда он собрался расширить свою торговлю за пределы города и даже всей страны. И то сказать, не только из провинции, но и из-за границы, от лиц, приближенных ко двору, все чаще поступали заказы на те новомодные ароматы, которые сводили с ума Париж; и Бальдини носился с мыслью для удовлетворения этого спроса основать филиал в Сент-Антуанском предместье, настоящую маленькую мануфактуру, откуда самые ходовые ароматы, смешанные en gros

, разлитые в прелестные маленькие флакончики и упакованные прелестными маленькими девочками, будут рассылаться в Голландию, Англию и Германскую империю. Правда, подобно было бы не вполне законным для осевшего в Париже ремесленника, но ведь с недавних пор Бальдини пользовался высоким покровительством, каковым он был обязан своим рафинированным духам; покровительствовал Бальдини не только Интендант, но и столь влиятельные особы, как господин Смотритель таможни Парижа или Член королевского финансового кабинета и поощритель экономически процветающих предприятий г-н Фейдо де Бру. Этот последний даже намекал на возможность получения королевской привилегии — лучшее, о чем вообще можно было мечтать: ведь она позволяла обходить все государственные и цеховые препоны, означала конец всем затруднениям в делах и заботам и вечную гарантию надежного, неуязвимого благосостояния.

А кроме того, был и еще один план, который вынашивал Бальдини, его любимая идея, некий антипод проекту мануфактуры в Сент-Антуанском предместье, производство товара пусть не массового, но все же доступного в лавке для любого и каждого.

Он хотел бы создать персональные духи для избранного числа высокой и высочайшей клиентуры: духи, как сшитые по мерке платья, подходили бы только к одной особе, только эта особа имела бы право пользоваться ими и давать им свое светлейшее имя. Он представлял себе духи «Маркиза де Серней»., «Мадам маркиза де Вийар», «Герцог д’Эгийон» и т.д. Он мечтал о духах «Мадам маркиза Помпадур» и даже о духах «Его Величество Король» в изящном граненом агатовом флаконе и оправе золотой чеканки, а на внутренней стороне донышка будет выгравирована скромная подпись: «Джузеппе Бальдини, парфюмер». Королевское имя и его собственное имя на одном и том же предмете.

Вот в какие великолепные высоты воспарила фантазия Бальдини! И вдруг Гренуй заболевает. А ведь Грималь, царство ему небесное, клялся и божился, что парень никогда не болеет, что ему все нипочем, что даже черная чума его не берет. А он взял и ни с того ни с сего захворал чуть ли не смертельно. А если он помрет? Ужасно! Тогда с ним вместе погибнут все мечты о мануфактуре, прелестных маленьких девочках, привилегии и духах Короля.

Поэтому Бальдини решил предпринять все возможное для спасения дорогой жизни своего ученика. Он велел переселить его с нар в мастерской на верхний этаж дома, в чистую постель. Он приказал обтянуть постель дамастином. Он собственноручно помогал заносить наверх узкий топчан, хотя его невыносимо тошнило при виде волдырей и гноящихся чирьев. Он приказал жене готовить для больного куриный бульон с вином. Он пригласил самого лучшего в квартале врача, некоего Прокопа, которому полагалось платить вперед — двадцать франков! — только за согласие на визит.

Доктор пришел, приподнял острыми пальцами простыню, бросил один-единственный взгляд на тело Гренуя, действительно выглядевшего так, словно его прострелили сто пуль, и покинул комнату, даже не открыв своей сумки, которую неотступно таскал за ним помощник. Случай совершенно ясен, заявил он Бальдини. Речь идет о сифилитической разновидности черной оспы с примесью гнойной кори in stadio ultimo

. Лечение бесполезно уже потому, что нельзя как положено произвести кровопускание: отсос не удержится в разлагающемся теле, похожем скорее на труп, чем на живой организм. И хотя характерный для течения этой болезни чумной запах еще не ощущается — что само по себе удивительно и с научной точки зрения представляет некоторый курьез, — нет ни малейшего сомнения в смертельном исходе в течение ближайших сорока восьми часов. Это столь же несомненно, как то, что его зовут доктор Прокоп. Затем он еще раз потребовал гонорар в двадцать франков за нанесенный визит и составленный прогноз — из них он обещал вернуть пять франков в случае, если ему отдадут труп с классической симптоматикой для демонстрационных целей, — и откланялся.

Бальдини был вне себя. Он вопил и стенал от отчаяния. В гневе на судьбу он кусал себе пальцы. Опять пошли насмарку все планы очень, очень крупного успеха, а цель была так близка. В свое время ему помешал Пелисье и слишком уж изобретательные собраться по цеху. А теперь вот этот парень с его неисчерпаемым запасом новых запахов, этот маленький говнюк, которого нельзя оценить даже на вес золота, вздумал как раз сейчас, когда дело так удачно расширяется, подцепить сифилитическую оспу и гнойную корь in stadio ultimo! Почему не через два года? Почему не через год? До тех пор его можно было бы вычерпать до дна, как серебряный рудник, как золотого осла. И пусть себе спокойно помирает. Так нет же! Он помирает теперь, будь он трижды неладен, помрет через сорок восемь часов!

Какой-то короткий момент Бальдини подумывал о том, чтобы отправиться в паломничество через реку, в Нотр-Дам поставить свечу и вымолить у Святой Божьей Матери выздоровление для Гренуя. Но потом он отказался от этой мысли, потому что времени было в обрез. Он сбегал за чернилам и бумагой и прогнал жену из комнаты больного. Он сказал, что подежурит сам. Потом уселся на стул у кровати, с листками для записей на коленях и обмакнутым в чернила пером в руке и попытался подвигнуть Гренуя на парфюмерическую исповедь. Пусть он Бога ради не молчит, не забирает в могилу сокровища, которые носит в себе! Пусть не молчит. Теперь в последние часы, он должен передать в надежные руки завещание, дабы не лишать потомков лучших ароматов всех времен! Он Бальдини, надежно распорядится этим завещанием, этим каноном формул всех самых возвышенных ароматов, которые когда-либо существовали на свете, он добьется их процветания. Он доставит имени Гренуя бессмертную славу, он клянется всеми святыми, что лучший из этих ароматов он положит к ногам самого короля, в агатовом флаконе и чеканном золоте с выгравированным посвящением «От Жан-Батиста Гренуя, парфюмера в Париже». Так говорил или скорее так шептал Бальдини в ухо Греную, неутомимо заклиная, умоляя и льстя.

Но все было напрасно. Гренуй не выдавал ничего, кроме разве что беловатой секреции и кровавого гноя. Он молча лежал на дамастовом полотне и извергал из себя эти отвратительные соки, но отнюдь не свои сокровища, не свои знания, он не назвал ни единой формулы какого-то аромата. Бальдини хотелось задушить его, избить, он готов был вышибить из тщедушного тела драгоценные тайны, если б имел хоть малейшие шансы на успех… и если б это столь вопиющим образом не противоречило его представлению о христианской любви к ближнему.

И так он всю ночь напролет сюсюкал и сладко разливался соловьем. Преодолев ужасное отвращение, он суетился вокруг больного, обкладывал мокрыми полотенцами его покрытый испариной лоб и воспаленные вулканы язв и поил с ложечки вином, чтобы заставить его ворочать языком, — напрасно. К рассвету он изнемог и сдался. Сидя в кресле на другом конце комнаты, испытывая даже не гнев, а тихое отчаяние, он не отрываясь глядел на постель, где умирало маленькое тело Гренуя, которого он не мог ни спасти, ни ограбить: из него нельзя было больше ничего выкачать и можно было лишь бессильно наблюдать его гибель. Бальдини чувствовал себя капитаном, на глазах которого терпит крушение корабль, увлекая с собой в бездну все его богатство.

И тут вдруг губы смертельно больного открылись и он спросил ясным и твердым голосом, в котором почти не ощущалось предстоящей гибели:

— Скажите, мэтр, есть ли другие средства, кроме выжимки и перегонки, чтобы получить аромат из какого-то тела?

Бальдини показалось, что этот голос прозвучал в его воображении или из потустороннего мира, и он ответил механически:

— Да, есть.

— Какие? — снова прозвучал вопрос, и на этот раз Бальдини заметил движение губ Гренуя. «Вот и все, — подумал он. — Теперь всему конец, это горячка или агония». И он встал, подошел к кровати и наклонился над больным. Тот лежал с открытыми глазами и глядел на Бальдини таким же настороженным, неподвижным взглядом, как и в первую их встречу.

— Какие? — спросил он.

Бальдини очнулся, подавил свое раздражение — нельзя же отказывать умирающему в исполнении предсмертной просьбы — и ответил: — Есть три таких способа, сын мой: enfleurage a chaud, enfleurage a froid and enfleurage a l’huile

. Они во многом превосходят дистилляцию, и их используют для получения самых тонких ароматов: жасмина, розы и апельсинового цвета.

— Где? — спросил Гренуй.

— На юге, — ответил Бальдини. — Прежде всего в городе Грасе.

— Хорошо, — сказал Гренуй.

И с этими словами он закрыл глаза. Бальдини медленно поднялся. Он собрал свои листки для записей, на которых не было написано ни строчки, и задул свечу. На улице уже рассвело. Бальдини еле держался на ногах от усталости. Надо было позвать священника, подумал он. Потом машинально перекрестился и вышел.

Гренуй, однако, не умер. Он только очень крепко спал, погрузившись в грезы и втягивая в себя назад свои соки. Волдыри на его коже уже начали подсыхать, гнойные кратеры затягиваться пленкой, язвы закрываться. Через неделю он выздоровел.

21

Больше всего ему хотелось бы уехать на юг, туда, где можно изучить новые технические приемы, о которых рассказал старик. Но об этом, конечно, не стоило и мечтать. Ведь он всего лишь ученик, то есть никто. Строго говоря, объяснил ему Бальдини, преодолев первый приступ радости по поводу воскресения Гренуя, строго говоря, он был даже меньше, чем ничто, ибо порядочный ученик должен иметь безупречное происхождение, а именно состоящих в законном браке родителей, родственников в сословии и договор с мастером об обучении. А Гренуй ничем таким не обладал. И если он, Бальдини, все-таки соглашается помочь ему в один прекрасный день стать подмастерьем, то сделает это лишь при условии безупречного поведения Гренуя в будущем и из снисхождения к его незаурядному дарованию. Хотя он, Бальдини, часто страдал из-за своей бесконечной доброты, которую не в силах был превозмочь.

Разумеется, чтобы выполнить обещание, его доброте потребовался изрядный срок — а именно целых три года. За это время Бальдини с помощью Гренуя осуществил свои возвышенные грезы. Он основал мануфактуру в Сент-Антуанском предместье, пробился со своими изысканными духами в придворные парфюмеры, получил королевскую привилегию. Его тонкие благовония нашли сбыт повсюду, вплоть до Петербурга, до Палермо, до Копенгагена. Один сорт, с мускусным оттенком, шел нарасхват в Константинополе, а там и собственных ароматических изделий, видит Бог, хватало. В элегантных конторах лондонского Сити запах бальдиниевых духов держался так же стойко, как и при пармском дворе, варшавский Замок пропитался ими так же, как и усадьба графа фон унд цур Липпе-Детмольда. Семидесятилетний Бальдини, смирившийся было с перспективой провести свою старость в горькой нищете под Мессиной возвысился до положения бесспорно величайшего парфюмера Европы и одного из самых богатых буржуа в Париже.

В начале 1756 года — к тому времени он обставил еще один дом, рядом со старым на мосту Менял, предназначив его только для жилья, потому что старый буквально до чердака был битком набит ароматическими веществами и специями, — он сообщил Греную, что теперь согласен отпустить его, впрочем, при трех условиях: во-первых, тот не имел права ни изготовлять никаких духов, возникших под кровом Бальдини, ни передавать их формул третьим лицам; во-вторых, он должен покинуть Париж и не возвращаться туда, пока жив Бальдини; и, в-третьих, он должен хранить абсолютное молчание о двух первых условиях. Пусть он поклянется в этом всеми святыми, бедной душой своей матери и собственной честью.

Гренуй, который не имел никакой чести, не верил в святых, а уж тем более в бедную душу своей матери, поклялся. Он поклялся бы всем. Он принял бы любое условие Бальдини, так как ему необходима была грамота подмастерья — она давала ему возможность незаметно жить, путешествовать без помех и устроиться на работу. Остальное было ему безразлично. Да и что это за условия! Не возвращаться в Париж? Зачем ему Париж! Он знал его наизусть до самого последнего вонючего угла, он повсюду носил его с собой, он владел Парижем уже много лет подряд. Не изготовлять бальдиниевых модных духов? Не передавать формул? Как будто он не может изобрести тысячу других, таких же хороших, еще лучших — стоит лишь захотеть! Но он же вовсе этого не хотел. Он же не собирался конкурировать с Бальдини или с любым другим из буржуазных парфюмеров. Он и не думал делать большие деньги на своем искусстве, он даже не хотел зарабатывать им на жизнь, если сможет жить по-другому. Он хотел выразить вовне свое внутреннее «я», не что иное, как свое внутреннее «я», которое считал более стоящим, чем все, что мог предложить внешний мир. И потому условия Бальдини для Гренуя не значили ничего.

Весной, ранним майским утром, он отправился в путь. Он получил от Бальдини маленький рюкзак, вторую рубашку, пару чулок, большое кольцо колбасы, конскую попону и двадцать пять франков. Это значительно больше, чем положено, сказал Бальдини, поскольку Гренуй приобрел у него глубокое образование, за которое не уплатил ни гроша. Положено давать два франка на дорогу, больше ничего. Но, он Бальдини, не в силах справиться со своей добротой и с той глубокой симпатией, которая за эти годы накопилась в его сердце к славному Жан-Батисту. Он желает ему удачи в его странствиях и еще раз настоятельно призывает не забывать своей клятвы. С этими словами он проводил его до черного входа, где некогда его встретил, и отпустил на все четыре стороны.

Руки он ему не подал, так далеко его симпатия не простиралась. Он ему никогда так и не протянул руки. Он вообще всегда избегал прикасаться к нему, испытывая нечто вроде благоговейного отвращения, словно боялся заразиться, осквернить себя. Он лишь коротко попрощался. А Гренуй кивнул, и отвернулся, и пошел прочь. На улице не было ни души.

22

Бальдини смотрел ему вслед, пока он ковылял вниз по мосту к Острову, маленький, скрюченный, с рюкзаком, похожим на горб; со спины он выглядел как старик. На той стороне реки, у здания Парламента, где переулок делает поворот, Бальдини потерял его из виду и испытал чрезвычайное облегчение.

Этот парень никогда ему не навился, никогда, теперь он мог наконец себе в этом признаться. Все время, пока он терпел его под своей крышей, пока он его грабил, у него было нехорошо на душе. Он чувствовал себя человеком безупречной нравственности, который впервые совершает нечто запретное, играет в какую-то игру недозволенными средствами. Конечно, риск разоблачения был ничтожным, а шансы на успех — огромными, но столь же велика была и нервозность, и муки совести. И в самом деле, в течение всех этих лет не проходило дня, когда бы его не преследовала неприятная мысль, что каким-то образом ему придется расплачиваться за то, что он связался с этим человеком. «Только бы пронесло! — снова и снова боязливо молился он. — Только бы мне удалось воспользоваться успехом этой отчаянной авантюры, не оплачивая ее непомерными процентами с барыша! Только бы удалось! Вообще-то я поступаю дурно, но Господь посмотрит на это сквозь пальцы, конечно, Он так и сделает! В течение всей моей жизни Он достаточно часто испытывал меня, без всякого права, так что будет только справедливо, если на сей раз Он проявит снисходительность. Да и в чем мое преступление, если это вообще преступление? Самое большее — в том, что я несколько нарушил устав цеха, эксплуатируя чудесную одаренность какого-то неуча и выдавая его способности за мои собственные. Самое большое — в том, что я слегка сбился с пути традиционной ремесленной добродетели. Самое большее — в том, что сегодня я совершаю то, что вчера еще проклинал. Разве это преступление? Другие всю жизнь обманывают. А я немного жульничал всего несколько лет. Да и то потому, что подвернулся такой небывалый случай. Может, и случая не было, может, сам Господь послал ко мне в дом этого волшебника, чтобы вознаградить меня за унижения, которые я претерпел от Пелисье и его сообщников. Может, кара Божья ожидает вовсе не меня, а Пелисье! Это весьма и весьма возможно! А чем же еще Господь сумел бы покарать Пелисье, как не моим возвышением? Следовательно, мое счастье есть орудие промысла Божия, и я не только имею право, я обязан его принять как таковое, без стыда и раскаяния…»

Так зачастую размышлял Бальдини в прошедшие годы, по утрам, спускаясь по узкой лестнице в лавку, по вечерам, поднимаясь наверх с содержимым кассы и пересчитывая тяжелые золотые и серебряные монеты в своем сундуке, и по ночам, лежа рядом с храпящим скелетом супруги и не будучи в силах уснуть просто от страха за свое счастье.

Но теперь наконец мрачные мысли исчезнут. Жуткий гость ушел и не вернется никогда. А богатство осталось, и будущее было обеспечено. Бальдини положил руку на грудь и под тканью сюртука нащупал на сердце маленькую книжицу. В ней были записаны шестьсот формул — больше, чем когда-либо смогли бы реализовать целые поколения парфюмеров. Если сегодня он потеряет все, то только с помощью этой чудесной книжицы в течение одного года он снова разбогатеет Воистину, можно ли требовать большего!

Утреннее солнце, отражаясь в черепичных крышах домов на противоположной стороне, бросало теплый желтый свет на его лицо. Бальдини все еще смотрел на улицу, ведущую на юг, к дворцу Парламента — как все-таки приятно, что Гренуя и след простыл! — и его переполняло чувство благодарности. Он решил, что сегодня же совершит паломничество на другой берег, в Нотр-Дам бросит золотую монету в церковную кружку, затеплит три свечи и на коленях возблагодарит Господа пославшего ему столько счастья и избавившего от возмездия.

Но потом ему что-то опять глупейшим образом помешало, потому что пополудни, когда он совсем уж собрался идти в церковь, разнесся слух, что англичане объявили войну Франции. Само по себе это не слишком его обеспокоило. Но поскольку как раз на днях он хотел отправить в Лондон партию духов, он отложил посещение храма, вместо этого он пошел в город разузнать новости, а оттуда на свою мануфактуру в Сент-Антуанском предместье, чтобы пока что задержать отправку лондонской партии товара. Ночью в постели перед сном ему пришла в голову гениальная идея: ввиду предстоящих боевых действий в войне за колонии Нового Света ввести в моду духи под названием «Гордость Квебека» с терпким героическим ароматом, успех которых — он ничуть в этом не сомневался — возместит ему убытки от несостоявшейся английской сделки. С такими сладкими мыслями в своей старой глупой голове, которую он с облегчением откинул на подушку, с удовольствием ощущая под ней твердость книжицы с формулами, мэтр Бальдини заснул, чтобы никогда больше не проснуться.

Дело в том, что ночью произошла небольшая катастрофа, каковая спустя приличествующее случаю время дала повод королю издать приказ о постепенном сносе всех домов на всех мостах города Парижа; без видимой причины обвалился мост Менял — с западной стороны между третьей и четвертой опорой. Два дома обрушились в реку так стремительно и внезапно, что никого из обитателей нельзя было спасти. К счастью, погибло всего два человека, а именно Джузеппе Бальдини и его жена Тереза. Прислуга дома не ночевала — кого отпустили, а кто отлучился самовольно. Шенье, который лишь под утро в легком подпитии явился домой — точнее, хотел явиться, потому что дома-то уже не было, — пережил нервный шок. Он тридцать лет подряд лелеял надежду, что Бальдини, не имевший ни детей, ни родственников, составит завещание в его пользу. И вот все исчезло в один миг — все наследство целиком, дом, фирма, сырье, мастерская, сам Бальдини — и даже само завещание, в котором, вероятно, был пункт о собственности на мануфактуру!

Найти не удалось ничего — ни трупов, ни сундука с деньгами, ни книжицы с шестьюстами формулами. Единственное, что осталось от Джузеппе Бальдини, лучшего парфюмера Европы, был смешанный запах мускуса, тмина, уксуса, лаванды и тысячи других веществ, который еще много недель плыл по течению Сены от Парижа до Гавра.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

23

В то время, когда обрушился дом Джузеппе Бальдини, Гренуй находился на пути в Орлеан. Он оставил за собой кольцо испарений большого города, и с каждым шагом, по мере удаления от Парижа, воздух вокруг него становился яснее, свежее и чище. Одновременно он терял насыщенность. В нем перестали с бешеной скоростью на каждом метре вытеснять друг друга сотни, тысячи различных запахов, но те немногие, которые были — запахи дорожной пыли, лугов, почвы, растений, воды, — длинными полотнищами тянулись над землей, медленно вздуваясь, медленно колыхаясь, почти нигде резко не обрываясь.

Гренуй воспринимал эту деревенскую простоту как избавление. Эти безмятежные ароматы ласкали его обоняние. Впервые он не должен был следить за каждым своим вдохом, чтобы не учуять нечто новое, неожиданное, враждебное или не упустить что-то приятное. Впервые он мог дышать почти свободно и при этом не принюхиваться настороженно каждую минуту. «Почти» — сказали мы, ибо по-настоящему свободно ничто, конечно, не проникало через нос Гренуя. Даже если у него не было к тому ни малейшего повода, в нем всегда бодрствовала инстинктивная холодная сдержанность по отношению ко всему, что шло извне и что приходилось впускать внутрь себя. Всю свою жизнь, даже в те немногие моменты, когда он испытывал отзвуки чего-то вроде удовлетворения, довольства, может быть счастья, он предпочитал выдыхать: ведь он же и начал жизнь не полным надежды вдохом, а убийственным криком. Но кроме этого неудобства — ограничения, составлявшего суть его натуры, — Гренуй по мере удаления от Парижа чувствовал себя все лучше, дышал все легче, шел все более стремительным шагом и даже глядел почти как обычный подмастерье, то есть как вполне нормальный человек. Больше всего его раскрепощало удаление от людей. В Париже люди жили скученней, чем в любом другом городе мира. Шестьсот, семьсот тысяч человек жили в Париже. Они кишмя кишели на улицах и площадях, а дома были набиты ими битком, с подвалов до чердаков. Любой закоулок был скопищем людей, любой камень, любой клочок земли вонял человечиной.

Только теперь, постепенно удаляясь от человеческого чада, Гренуй понял, что был комком этого месива, что оно восемнадцать лет кряду давило на него, как душный предгрозовой воздух. До сих пор он всегда думал, что мир вообще таков и от него нужно закрываться, забираться в себя, уползать прочь. Но то был не мир, то были люди. Теперь ему показалось, что с миром — с миром, где не было ни души, — можно было примириться.

На третий день своего путешествия он попал в поле притяжения запахов Орлеана. Еще задолго до каких-либо видимых признаков близости большого города Гренуй ощутил уплотнение человеческого элемента в воздухе и решил изменить свое первоначальное намерение и обойти орлеан стороной. Ему не хотелось так быстро лишаться только что обретенной свободы дыхания, погружаясь в тяжелое зловоние человеческого окружения. Он сделал большой крюк, миновал город, около Шатонеф вышел к Луаре и переправился через нее у Сюлли. До Сюлли ему хватило колбасы. Он купил себе еще одно кольцо и, покинув русло реки, свернул в глубь страны.

Он избегал не только городов, он избегал и деревень. Он был как пьяный от все более прозрачного, все более далекого от людей воздуха. Только чтобы запастись новой порцией провианта, он приближался к какому-либо селению или одинокому хутору, покупал хлеб и снова исчезал в лесах. Через несколько недель ему стали неприятны даже встречи с редкими путешественниками на проселочных дорогах, он больше не переносил возникавшего иногда запаха крестьян, косивших первую траву на лугах. Он боязливо избегал каждого овечьего стада, не из-за овец, а чтобы обойти запах пастухов. Он шагал не разбирая дороги, прямо через поля, делал много мильные крюки, стоило ему лишь учуять эскадрон рейтар на расстоянии нескольких часов верховой езды. Не потому, что он, как другие подмастерья и бродяги боялся проверки бумаг и отправки при первой же оказии на военную службу, — он даже не знал, что шла война, — а только и единственно потому, что ему был отвратителен человеческий запах всадников. И так сам собой и без особого решения его план — как можно скорее достичь Граса — постепенно поблек; этот план, так сказать, растворился в свободе, как все прочие планы и намерения. Гренуй не стремился больше никуда, а единственно прочь, прочь от людей.

В конце концов он стал перемещаться только по ночам. Днем он заползал в подлесок, спал под кустами, прятался в зарослях, в самых недоступных местах, свернувшись клубком, как животное, натянув на тело и голову конскую попону, уткнувшись носом в сгиб локтя и отвернувшись к земле, чтобы ни малейший чужой запах не мешал его грезам. На закате он просыпался, принюхивался ко всему вокруг себя и только тогда, когда обоняние убеждало его, что самый последний крестьянин покинул поле и что самый отчаянный путник с наступлением темноты нашел себе кров и приют, только тогда, когда ночь с ее мнимыми опасностями загоняла под крыши людей, Гренуй выползал из своего убежища и продолжал свое путешествие. Чтобы видеть, ему не нужно было света. Уже раньше, когда он еще двигался днем, он часто часами шел с закрытыми глазами только по нюху. Яркая картина ландшафта ослепительность, внезапность и острота зрения причиняли ему боль. Ему нравился только лунный свет. Лунный свет не давал красок и лишь слабо очерчивал контуры пейзажа. Он затягивал землю грязной серостью и на целую ночь удушал жизнь. Этот словно отлитый из чугуна мир, где все было неподвижно, кроме ветра, тенью падавшего подчас на серые леса, и где не жило ничего, кроме ароматов голой земли, был единственным миром, имевшим для него значение, ибо он походил на мир его души.

Так двигался он в южном направлении. Приблизительно в южном направлении, потому что шел не по магнитному компасу, а только по компасу своего обоняния, а оно позволяло ему обходить каждый город, каждую деревню, каждое селение. Неделями он не встречал ни души. Он мог бы убаюкать себя успокоительной верой, что он — один в темном или залитом холодным лунным светом мире, если бы его точный компас не подсказал ему, что есть нечто лучшее.

Даже ночью в мире были люди. Даже в самых удаленных местах были люди. Только они прятались по своим укромным норам, как крысы, и спали. Земля не очищалась от них, потому что даже во сне они источали свой запах, проникавший сквозь открытые окна и щели их обиталищ наружу и отравляли природу, предоставленную, казалось бы, самой себе. Чем больше привыкал Гренуй к более чистому воздуху, тем чувствительнее терзал его человеческий запах, который внезапно, совершенно неожиданно возникал в воздухе, ужасный, как козлиное зловоние, и выдавал присутствие какого-то пастушьего приюта, или хижины углежога, или разбойничьей пещеры. И Гренуй бежал все дальше прочь, реагируя все чувствительнее на встречающийся все реже запах человечины. Так его нос уводил его во все более отдаленные местности страны, все более удалял его от людей и все энергичнее притягивал его к магнитному полюсу максимально возможного одиночества.

24

Этот полюс, то есть самая удаленная от людей точка во всем королевстве, находился в центральном массиве Оверни, примерно в пяти днях пути от Клермона, на высоте двух тысяч метров, на вершине вулкана Плон-дю-Канталь.

Вулкан представлял собой огромный конус, сложенный из свинцово-серых пород и окруженный бесконечным унылым плоскогорьем, лишь кое-где поросшим серым мхом и серым стелющимся кустарником. Там и сям из него торчали, как гнилые зубы, коричневые скалы и несколько деревьев, обугленных от пожаров. В самые светлые дни местность выглядела столь унылой и безжизненной, что даже беднейший из пастухов этой беднейшей из провинций не стал бы перегонять сюда своих овец. А уж по ночам, в бледном свете луны, эта забытая богом пустыня казалась чем-то потусторонним. Даже разыскиваемый по всей стране бандит Лебрен предпочел пробиваться в Севенны, где его схватили и четвертовали, чем скрываться на Плон-дю-Канталь, где его, правда, никто не нашел бы, но где его ждала верная смерть пожизненного одиночества, а она казалась ему еще более ужасной.

На много миль вокруг не было ни людей, ни обычных теплокровных животных — только несколько летучих мышей, жуков и гадюк. Десятилетиями никто не поднимался на вершину.



Страницы: Первая | ← Назад | 1 | 2 | 3 | ... | Вперед → | Последняя | Весь текст


Предыдущий:

Следующий: